Нелли Новикова

Regressus ad uterum

(отрывок из романа)

Рай – он повсюду, к нему ведут любые дороги,

если только пойти по ним достаточно далеко.

Но продвинуться вперед возможно,

лишь возвращаясь назад.

Генри Миллер

***

И блистательное королевство, обвитое сетями и проволокой облетевших кустов шиповника, уснуло навечно мертвым беспробудным сном, сном без возврата. И не было никого…

Никого, кто бы обладал способностью говорить, двигаться, выражать и чувствовать, кто обладал бы осязаемым теплом, что казалось бы знакомым. Остались только предметы, люди-предметы в деревянных окоченевших позах.

Холодно…

в королевстве отмершей жизни.

И на предметы опускается пыль, наметает паутину, предметы тускнеют и теряют цвета, одежда тлеет и опадает. Когда-нибудь их можно будет извлечь из под груды мусора и грязи, стереть пыль и снять паутину, и вновь расписать яркими красками… Как одеть тело для погребения, разрезая ткань на спине, и нарисовать лицо на синей коже, и положить в деревянный ящик, как куклу в картонную подарочную коробку.

***

На ее лице не было маски –

то, что там было, – было ужасно.

Положи руку на свечу. Подожди, когда рассеется дым. Стяни освежеванным красным чулком душную маску, намертво вросшую в кожу лица.

Когда потечет кровь по шее и груди, размажь ее по мутному зеркалу.

Посмотри на себя. Вспомни, – тот ли ты человек, которым был прежде.

***

Когда последний человек на земле разочаровал меня, я стала уповать на Бога. Но если сам господь Бог не оправдает моих надежд, я отправлюсь искать дьявола, если таковой есть. Если же и он обманет мои чаяния, я перестану искать компанию и буду черпать силы в своей бескрайней ненависти, пока она не уничтожит меня.

***

Мы думаем о мертвых, как о живых… Мы думаем о мертвых, как о живых, потому что мы мыслим, как живые, и не можем чувствовать, думать или строить фразы, как мертвые. И для нас умершие – всего лишь заснувшие в неестественно страшных, пугающих нас своей противоестественностью позах. И хотя нам не понятно, как можно спать под толщей земли навеки без воздуха и света, мы отправляем спать туда мертвых, потому что, говорят, так надо. Так надо, потому что тело должно разлагаться в земле, потому что обездвиженное тело не может больше заботиться о себе, (или все дело в клетках, в которых навсегда остановилось какое-либо движение), а потому тело нещадно воняет. Что еще?… Что еще?… Не знаю… Ведь все это какой-то кошмар, просто – кошмар, и я не в силах это объяснить, или принять, как должное… как должное.

***

Многих ты обделил, господи. А потому трудно после этого верить тебе и любить тебя, доверять тебе и быть благодарным. Многим ты неоправданно и необоснованно дал сложный путь, многих ни за что наказал и искалечил. У твоих провидцев и святых безобразные лица уродов, а у небесно красивых нет ни души, ни духа – у них вообще нет мозгов. Ты не создал золотой середины, и крайности бесят тебя самого. В твоей коллекции редкостей нет одновременно прекрасных и телом, и душой, и духом. Ты обделил всех, не многих, не некоторых, а всех. И теперь мы, как укор, у твоего смертного ложа, стоим и издеваемся над тобой, и изводим тебя своим несовершенством.

***

И каждый умрет той смертью,

Которую придумает сам.

Не думай о боли – попытайся уснуть…

Сегодня ко мне приходил Эдд. На самом деле я уже видел его не раз у горящих витрин, но в последнее время я почти не доверяю себе, я жду, когда станет уже совсем не больно, совсем не страшно, когда больше уже не будет отчаяния, не будет безнадежности. Он увидел меня и все понял. Я стоял на пороге и смотрел на высокого человека в том же кремовом сюртуке и все тех же высоких охотничьих сапогах и черных перчатках, с собранными в хвост длинными светлыми волосами. Эдд все тот же… Я был уверен, что вижу его в последний раз, потому что скоро в мой дневник ляжет последняя строка о жизни, где не будет ни слова о смерти, ни одного слова о заживо погребенных, ни одного слова о сошедших с ума, ни одного слова о самоубийцах, ведь наш бой был во имя жизни, ни одного слова, там вообще не будет слов, потому что в моем пустом бескровном сердце больше не было воздуха и не было звуков и слов. Эдд смотрел в мои глаза так, словно открыв «Книгу Мертвых», по пунктам с напутствиями пояснял мне уровни циркуляции в неведомом нам обоим мире. Я обнял его и похлопал по плечу, будто просил прощения за то, что скоро меня уже не будет, меня вообще уже скоро не будет нигде.

– У меня слегка не убрано, извини… Что-то у меня в последнее время рассеянность какая-то…

Все то время, пока мы с Эддом шли в гостиную, где в пятнах моей крови были рассыпаны по полу осколки стекла и мрамора, я чувствовал за своей спиной шаги Эллен.

«Послушай, Крис, я хочу рассказать тебе, каким счастьем было жить, каким светлым был мир для меня и каким страшным он стал в конце… – Она шипела за моей спиной. Голос того, кто давно уже умер. – На каком этапе, Кристиан, смерть – это уже не в трезвом рассудке, ты знаешь? Кто знает? Как они это делают?»

Я понимал одно, что еще нахожусь в полном сознании, и что душа Эллен приняла форму пустого пространства во мне, форму моего рассудка и подсознания, заполнила мой голос и тело. Почему? Потому что смерть ее была не в срок, и мне стало смертельно страшно, мир качнулся и вывернулся наизнанку, изнанкой наружу.

– На самом деле, Крис, о смерти Элл мне ничего не известно, только слухи, ты ведь понимаешь, но такие же слухи дошли и до тебя. Я не ездил на похороны, и никто не ездил, да и были ли они вообще? Понимаешь? Может, их и не было… Единственное, что я знаю, если такие люди, как Элл, все же остаются жить, для них есть только два пути: или они превращаются в моральных уродов, диктующих свои правила миру, или… они бродят где-то среди нас, в толпе, и если удается их вырвать из водоворота людей, можно узнать, что чувствуют те, кого пощадил бог.

Я сидел и смотрел Эдду в глаза и знал, что через несколько минут он встанет на черту, лежащую между моим домом и внешним миром, он выйдет за порог и растворится в темноте, сольется с тенями города и, быть может, я больше никогда его не увижу. Одиночество… только сейчас я понял, насколько я один, что не осталось никого больше, никого рядом со мной, и меня больше здесь ничего не держало, в чужом мне городе.

«Люди не должны умирать», – Элл говорит это с веселой улыбкой, вскакивает и, увязая в сыпучем песке, обжигая ноги, с трудом бежит по раскаленной земле и прыгает в воду. Насильственная – не-в-срок-смерть, смерть-судьба… сколько их ходит среди нас со стеклянными глазами убийц этих уже неудовлетворенностей, что бродят у кровавых пятен на земле, где они долго лежали, ожидая, когда их отправят на последний ночлег, в такие дни всегда случается дождь, когда умершие пережидают первую в их жизни посмертную дождливую страшную ночь, чтобы наутро вернуться домой, ведь все возвращаются, как возвращаются домой из дальних поездок, с работы, из магазина, из больницы, из морга… домой… утром… в синих пятнах… в трупной парше. Удивительно ли это им, эта ночь, это странное утро, похоронная процессия, цветы, венки, бархатные гробы, подушечки, плачущие родственники и друзья? Но самое страшное, должно быть, не это, самое страшное: последняя ночь среди живых, последняя ночь среди живых, но вдали от живых, в странном месте. Внезапно погибшие и умершие от болезней не могут понять, что с ними, ведь так не должно быть. Они не могут понять, почему прервалась нить обычного хода вещей. Думают ли они там, в тишине, о прожитой жизни, встают, ходят ли в недоумении, страхе и ужасе по холодному полу, пытаясь проснуться, пытаясь отыскать окна и двери, чтобы выйти наружу из затхлого смрада морга, пытаются ли вернуться? Но никто не приходит назад, хотя нет, они возвращаются, но уже в воображении и памяти живых, чтобы позвать за собой, так отчаянно грустно и неспокойно одиноким неприкаянным душам. Там…Неизвестно где… Там, где лучше не знать. Когда они приходят, главное, не бояться, они приходят во снах, мешаясь с прошлым и настоящим, иногда – среди живых, сидят подолгу у наших постелей в обликах знаковых снов и предчувствий, ждут, когда нам станет немыслимо страшно… Закрыть зеркала, завесить тысячью тряпок, тряпками, и никаких страхов и звоночков из вечности. Конечно, меня охраняют ангелы, но все они – ложь, когда невыносимо страшно, кода темно…надо включить свет. Я пытаюсь как-то соединить в своем калейдоскопическом сознании раскрошившиеся осколки образов Элл. Но это змеиное шипение, что я слышу постоянно за своей спиной, никак не сопоставимо с моими воспоминаниями о ней.

«Я не могу вспомнить, Крис, чтобы меня окружали в моем детстве и юности слишком уж духовные и слишком уж душевные люди, в этом, я думаю, вся причина. Все, что приходилось делать всю жизнь, – это продираться сквозь непонимание и тупое равнодушие идиотов. Приходилось всегда и во всем полагаться на себя, всегда с собой шкатулка своих мыслей, идей, надежд, мечтаний и сказок, не с кем поделиться, некому рассказать, все в себе, наедине с собой. Прости, Кристиан, что теперь меня знают лишь, как прагматика, истеричного злобного циника, что в попытках уберечь свой сказочный мир я растеряла все лучшее. Иногда я сентиментальна, иногда равнодушна, иногда расчетлива, часто лжива, но ничего из этого не имеет общего со мной, с душой, с детством, меня опускали попеременно в стекло, лед и свинец и ставили опыты на прочность. Прости меня, прости меня, моя малышка, моя маленькая Эллен, я так хотела, чтобы в твоих глазах было только безоблачное счастье, прости, что… скоро… я не могу сойти с ума, почему я не могу сойти с ума, ведь столько сумасшедших, столько сошедших с ума, твои глаза с укором смотрят на меня, все кончилось, в них все уже в прошлом, кончилось, так и не начавшись. Портрет семилетней Эллен на могильном камне, она умерла, оставив в наследство уродливое подобие, безобразное, вылезшее на божий свет, чтобы умереть, как можно быстрее, только бы знать, как? Может, действительно, иногда самоубийцам не приходится ничего делать, они умирают от неожиданных болезней, потому что очень страшно убивать себя, им так страшно, мне так страшно… Придет время, и все найдут свой путь, все, кроме меня, потому что у таких, как я, ни черта нет. В жизни я только ошибалась, в моей жизни не было правильных дорог, все, все вранье и даже мои пресловутые пафосные умные схемы бытия и мои Картины Мира – все пустое. Все было для смерти и ничего – для жизни, от безоблачного светлого начала до мучительного конца. Прости меня, моя маленькая, Эллен, в твоих глазах, смотрящих на меня с такой печалью, послание из другого мира, что ты хочешь мне сказать, может ты молчишь, потому что нет для меня больше надежды, а может, ты ждешь, что я продолжу путь дальше одна, но я и так очень давно без тебя, мы смотрим друг на друга по разные стороны зеркала, нам не соединиться, я не чувствую тебя, Элл, ты где-то далеко, за гранью моих слабых человеческих сил, так далеко, мне не вернуться и не найти, а я так хочу вернуться, я хочу стать тобой, такой маленькой крошечной Эллен, смотреть из тебя твоими глазами, ради этого, Господи, я готова вернуть тебе твои дары».

В тот же вечер, уложив в дорожную сумку кое-какие необходимые вещи, я купил билет и ночью уже сидел в купе, глядя в черное окно поезда.

Закрыв глаза, в медитативно-наркотическом полубреду Эллен танцует под звуки Хариссоновского голоса… Эллен блаженно улыбается, демонстрируя полное наплевать на то, что творится вокруг, Эллен привыкла вот так вот всю свою жизнь наедине с собой, привыкла доводить себя до смерти, привыкла умирать от страха, а потом танцевать, закрывая глаза, ждать конца.

Я должен признаться, что разговоры о ее душе, – только миф. У Элл не было души, вернее она была не такой, какой должна быть в привычном смысле этого слова, это была не душа, это было украшение удивительной красоты. Я помню, Элл была каменно-постоянной для себя и непостоянной с другими. Сколько людей протекало сквозь нее, как сквозь тень прозрачная вода, она пропускала воду сквозь пальцы, а на коже оставался золотой песок, она рассматривала его так долго, впитывала с жадностью до тех пор, пока он не терял блеск и не превращался в медь… Золотой песок… столько людей, некоторые их них – просто красивые предметы, настолько красивые, что Элл часами сходила от созерцания их с ума, удивляясь, что бог может творить такие чудеса. И бог творил их и радовал Эллен, потому что у Эллен были глаза, глаза, которые знали, что такое красота, только это они и знали. Красота… Элл видела ее там, где ее видели немногие. Бог подарил ей что-то от себя. Он подарил ей понимание красоты, но отнял красоту у нее. А эти безумно красивые предметы-люди теряли для нее всякое значение, как только менялись и переставали радовать ее душу, которая понимала все только по-своему. Душа Эллен страдала, а потом быстро забывала, извлекая из себя эту былую ценность, и выбрасывала прочь, ведь любая ценность должна была соответствовать представлениям Эллен о красоте. Когда бог отнял у Эллен одно из самых ее дорогих убеждений и принципов, отнял ее главное и единственное божество, она поняла, что надо спешить, но все равно не успела, она струсила, она смертельно боялась смерти, а потому все произошло так неумело, нелепо, все через страх, через боль, через смерть.

Я не хочу искать виновных, но иногда, может быть, раз в бесконечность, рождаются такие люди, как Элл, которых так жестоко одарил бог, для которых красота осталась недостижимой, я говорю не о той красоте, которую видят все, я говорю о красоте, которую знала и понимала Эллен. Чудовищность души Элл состояла в том, что она знала красоту такой, какой она предстала для нее в благосклонном божественном взмахе ресниц, и пыталась выкроить мир и сшить его, как, представлялось ей, в соответствии с истинным замыслом бога. Но все случилось не так, и каждый в этом мире противился Эллен, и каждый не мог понять, чего она хочет, что нужно еще, каждый смеялся над тем, что было таким ценным для нее. Непреложные ценности Эллен разрушались и ломались, красивые предметы-люди сами уродовали себя и изменяли себе. Скажете, то, чему придавала так много значения Элл, было ложью? Статичные тела и статичные мысли – вот, в чем была истинная жизнь, вот, что не имело тлена, вот, что радовало Эллен, это маленькое злое дитя, которое вознамерилось уничтожить мир за то, что красоту вытравили и превратили в мертвоживущее. И мстительное мизантропическое дитя уничтожило бы мир, если бы не тот, кто увидел, что дал своему детищу слишком много власти. И могущественное дитя, милое дитя, чудесный ребенок, превратилось в жалкое, запуганное, ущербное, полусумасшедшее нелюдимое существо, прячущееся в тень, чтобы никто не видел, насколько оно безобразно; бог решил воспитать в нем душу обычного человека, лишив внешней оболочки, но разве может ангел стать совсем человеком, так и волшебное восторженное чудо, именуемое душой Эллен, не смогло стать душой обычного человека, ведь наши души не живут отдельно от тел, и душа Эллен не была бестелесной. Когда чудесный дар-душа жила в прекрасном ангельском теле, мир сиял и заливал золотой лавой полуденного солнца высохшую полупустыню, и лучи солнца были похожи на золотые нити Самсоновых восхитительных волос, весь мир виделся, как наслаждение, сквозь эти нити. Но не стало ангела, и не стало души… Не стало солнечных нитей, не стало божественной силы, потому что сила Эллен была в том, о чем никто и не подозревал.

На часах – ровно час и десять минут, стрелки застыли навечно там, откуда я уезжал, больше нет времени, нет тлена, за моей спиной громыхает траурный катафалк, я всегда думал, как, должно быть, кошмарно вдвойне спускаться в землю под этот гадкий похоронный шум, отвратительные звуки умершей и разлагающейся плоти и мозга, сломанные часы, – выключенный из жизни механизм, ровно час и десять минут. Я сидел и смотрел в окно, бездумно, отрешенно, с легким, почти невесомым оторвавшимся от земли сердцем, я улыбался, я возвращался домой. Чтобы увидеть могилу Эллен, чтобы вернуться.

***

Устройство музыкальной шкатулки весьма просто. Механизм приходит в движение от завода рычага. Клавесинные молоточки отбивают хрустальные звоны, тонкие, нежные и сказочные такты, похожие на падающий снег; легко, как конфетти, слетающие с небес кристаллики льда.

В шкатулках ничего нет. Один хрупкий механизм и расписная крышка. В шкатулках нет дна, туда ничего не положишь и ничего не извлечешь. Их любят слушать и вертеть в руках дети, потому что у музыкальных шкатулок нет дна, есть только заводной ключик. Заведешь его, и венские шкатулки играют, когда их взять в руки и замолкают, когда их поставить на место. Все очень просто, поэтому их слушают дети, в уютном родительском доме, сидя в ногах у мамы, поджав ножки, в мягком кресле, глядя на такой уютный потрескивающий огонь в камине. Они слушают и мечтают о далекой и неведомой жизни, тихонько засыпая в кресле с книжкой в руках. И им, сонным и уставшим, кажется, что там, за стенами родительского дома их ждут удивительные приключения. Они засыпают под хрустальные звоны, и им снятся цветные сны, сны, где закрываются наглухо за спиной двери и стираются под снегом дороги назад. И они еще не знают, что цветные сны снятся редко и только при потере сознания или болезнях.

***

Мы не можем положиться ни на один мир, в котором существуем. Мир, который кажется нам единственно возможным, живым и истинным, может оказаться всего лишь смертью, где мы – мертвецы, пугающиеся звука шагов живых. Грани миров размыты, но, в то же время, очень часто параллельные миры не соприкасаются. Мы не знаем, живем мы или уже умерли. И мы спрашиваем себя, застывая от ужаса, – где же в этом лабиринте снов и бессонницы мир живых?

***

Есть люди прекрасные, как лучезарный ослепительный свет солнца, чудесные, как нежный ветерок, звенящий перкуссией в зеленой траве лесов, красивые, как пейзажи нетленного вечного мира. Этим людям Бог дал так много от себя, чтобы очаровывать тех, у кого нет Его света, чтобы очаровывать нас, но как Он дает, так и внезапно забирает обратно, никого не спросив. И как больно видеть растоптанными недавние, так сводившие нас с ума и доводившие до нестерпимого экстаза и исступления невероятно красивые небесные цветы.

***

Мой ман-о-вар идет без компаса строго по курсу, никогда не сбиваясь с пути, не в небеса и даже не за горизонт. Расчетливо и громоздко в безразлично цепенящем, вязком, как туман над утренним морем, сне. Не быстроходный фрегат и не легкий корвет, пласт за пластом он разбивает толщи воды с ужасающе громыхающим звуком кренящихся, чудовищно скрипящих мачт; пугающей, невероятно высокой отвесной стеной нависает черными парусами и тяжеловесным ютом над лунной водой. В непогоду его неподъемно тяжелый бак неотвратимо врезается в черную бездну. Деревянное изваяние с застывшими в ужасе глазами в сполохах молний закрывает лицо руками, кренятся под тяжестью орудий бока. Он не сворачивает с курса, потому что так тяжел, что не в силах развернуться, он одинаково принимает бой и так же уходит от погони – под тяжестью своего многотонного веса, и капли соленой воды редко попадают за его борта.

***

Слава храбрецам, которые осмеливаются любить,

зная, что этому приходит конец,

слава безумцам, которые осмеливаются любить,

как будто они бессмертны.

Знаешь, в этом мире нет загадки, есть только запреты, предрассудки, комплексы, цинизм и самомнение – глупости. Помимо истин, Господи, ты насочинял столько трухи. Ты сидел и рассуждал о том, что настоящая страсть, а может, любовь, рождается только из табу на порок или грех. Что ж, согласна: из таких сюжетов получается замечательное волнующее кровь кино. Крайности? Тоже сюжет. Извращения? Безусловно, радуют тело. Порочная красота плюс несколько псевдозагадочных историй? Ничего так не разжигает желание и интерес. Трогающая до слез чистая сказка? Неотъемлемый допинг. Я всеядна, я обожаю все, я люблю твои сказки, что бы на этом поприще тебе ни взбрело в голову посредством наших жалких человеческих мозгов. Но все это только сказки, хорошие и не очень, в мире, где люди умирают от того, что их природа несовершенна.

Кто рассуждал о любви? Ты? Ты рассуждал о ней, и потому ты придумал нас, чьи тела так же хотят любви, как и душа. Сколько ты изобрел форм любви? Несколько десятков или только одну, или только две? Знаешь ли ты сам, что такое любовь? Таится ли она в порочной припухлости полуоткрытых губ, испуганно-учащенном затравленном нежном дыхании, в огромных полных страха и предсмертного отчаяния детских глазах, в беззащитности, слабеющем бессилии, в наркотическом опьянении, в ласковой чрезмерной заботе, в насилии, в стонах, в шепоте, в бархатной коже, или, все же, в чистоте из самоцветов радужных мыслей, где место лишь величию и идеальной красоте? Грех, порок, разврат, душа, дух, чистота, холод, жар, страсть, желание, исступление, высокое, великое, истинное, темное, духовное, красота, миловидность, безобразное – не все ли равно, если все это дано такому жалкому существу, как человек, способному и не способному на любую любовь одновременно. Любовь – такой же убогий дар, как и все мы. Только ущербным и убогим ты мог преподнести подобный сюрприз. Ты знаешь, сердце мое замирает, а в теле пульсирует жар, слезы текут рекой, когда ты рассуждаешь о любви, но лишь я перестаю слышать твой голос, как нет больше слез, нет жара, нет страсти, нет высокого, нет низкого, – я захлопываю книгу, несколько дней волнений, а потом – ничего…

***

Звук музыкальных шкатулок несовершенен, иногда в волшебные звоны вторгается скрежет или без завода звучание замедляется и становится тише, иногда расположение штифтов металлического цилиндра слегка фальшивит. Но все это не так уж и важно, когда этот маленький хрупкий механизм приходит в движение, и начинает звучать короткая мелодия, и тогда, медленно обозначаясь и прорисовываясь, открывается всеми забытая, незаметная и не для каждого видная дверца в стене, соединяющая давно уже не соединимое, дверца между разумом и сердцем, между телом и душой, между этим и тем миром, между действительностью и сказкой.

Но стоит закрыть шкатулку, как все движется вспять, и вновь – нет дверцы, только стена и мертвая тишина комнат. Об этом знают те, кто никогда не забывает о дверце в стене, кто боится, когда-нибудь не найти привычный дверной засов, однажды потерять ключи, забыть нужные слова и задохнуться в замкнутой тишине залы.

***

Уже довольно долгое время на грязных ступенях у кованой железом двери городского собора лежал мертвый человек, нищий, которых слишком много толпится обычно в целях пропитания у церквей. Он лежал на спине, свесив сморщенную костлявую руку со ступеней, устремив куда-то в темное до странности тревожно-серое пасмурное обесцвеченное декабрьское небо острый восковой подбородок и остекленевшие высохшие глаза, именно глаза мертвецов делают их лица так непохожими на лица живых. Люди сновали мимо, не обращая внимания на лежавшее у дверей тело.

Неожиданно от общего потока снующих людей отделился невысокий человек в короткой, чуть ниже колен, перехваченной на груди серебряным аграфом пенуле. Он поднялся по ступеням и, присев на корточки, склонился над телом нищего. Из под шерстяных склад появилась его маленькая, почти детская, затянутая до середины ладони голубым бархатом рука, прикрыв глаза мертвецу. Человек поднялся и постучал в двери собора. Через несколько минут двери открылись: незнакомец подозвал церковного служку и указал на тело, затем, придерживая под подбородком от ветра глубокий капюшон, быстро спустился по ступеням и уверенным шагом направился по одной из узких зловонных улочек к серому двухэтажному низенькому дому, плотно окруженному густым кустарником шиповника.

Дверь дома не была заперта, и незнакомец, легко толкнув ее, зашел внутрь. В прихожей было душно и сумеречно, тяжелые толстые шторы черным неподъемным глухим бархатом легли на окна. В углу прыгали языки огня. У камина в мягком кресле сидел человек в расстегнутой шелковой белой блузе. Он спал, свесив руку с подлокотника кресла. Рядом, на полу лежала выпавшая из рук спящего книга. Вошедший совершенно беззвучно, словно его ноги не касались пола, подошел к креслу и положил обтянутые голубым бархатом руки на плечи сидевшего в кресле человека. И неожиданно по комнате, всколыхнув шторы, пронесся ледяной ветерок, воздух стал плотным, как предметы, и, толща за толщей, пласт за пластом, начал перемещаться в видимых сумерках комнаты, оставляя на стенах и шторах совершенно зримые тени, меняя на глазах предметы, меняя отражения на зеркальных поверхностях. И смешавшись с пламенем камина, воздушная ледяная плотная дымка погасила огонь и вышла сквозь дверные и оконные щели.

– Такое ледяное… у тебя всегда было такое холодное дыхание, Самаэль, – остекленевши каменным, словно замороженным льдом, голосом произнес сидевший в кресле. Он не открыл глаз и не шевельнулся.

– Этот холод, Иоганн, всегда… внутри моей пустой оболочки, он течет по моим венам, он льется из моих глаз синевой. Тепло – не мой дар, тепло - не мое призвание.

– Я… каждый день я готовлюсь к отходу… – сидевший в кресле человек внезапно, как по сигналу, открыл глаза. – Мне кажется так… это один и тот же сон… он снится мне каждую ночь… я готовлюсь к отходу, но кого-то жду у дверей, то ли еще живых, чтобы проститься, то ли уже давно ушедших, чтобы последний раз посидеть на дорогу, всем вместе… и мертвым, и живым. Всем вместе, в одно и то же время. Как, должно быть, разрывается сердце у тех, кто провожает тебя у дверей, когда ты уплываешь из несбывшейся жизни в яркий солнечный свет по ночной черной беспроглядной дороге мертвых призрачных огней, к незнакомому, но желанному для кого-то, а для меня – ненавистному, светлому берегу. А у тебя ничего и никогда не дрогнет… Это очень страшно, все страшно, страшно все, что придумано и подарено Им, что придумано нами. Разум и выбор… Время было, время есть, но времени больше не будет, потому что на том берегу нас навечно и набессмертно примет в свои бессрочные объятия и поглотит светлая гавань. Ты сам никогда не думал об этом?

Самаэль медленно провел рукой по темно-зеленой шерстяной ткани, стягивая с головы капюшон: по его плечам рассыпались золотые волны русых волос. В сумерках и приглушенном свечении золотого ферроньера его необыкновенно бледное лицо казалось еще белее, и еще больше казались на этом выбеленном с маленьким детским ртом и тонкими губами лице неестественно огромные, будто застывшие в страхе, ослепительно синие, странно неглубокие, но словно сковывающие и засасывающие внутрь, глаза. Архангел казался спокойным и умиротворенным, но в то же время, страдальчески – тревожно изогнутые, как от предсмертной тоски или боли, брови придавали его слишком юному лицу недетскую печать опыта. Казалось, вот-вот по бархатной коже его щек потекут из расширенных, круглых, с чуть подернутыми уголками, глаз слезы из синего прозрачного стекла.

– Что я об этом думаю? Смешно… Что об этом думает ангел? В нашем случае, Иоганн, философию заменяет знание. И я знаю, что страдавшие, – Самаэль неожиданно вымученно страдальчески улыбнулся, и лицо его стало совсем детским. – Редко остаются жить в покое; когда все кончается, и боль уходит, они редко остаются жить вообще. Они знают нечто большее о жизни, чтобы быть рядом с живыми, и больше остальных знают о смерти. Они так долго были вдали от жизни, что свыклись со смертью, с чем-то, что за пределами жизни. И дом их уже там. Для таких светлая гавань – так легко. Но есть и другие. Не для них беспредельный мир там, им все подавай здесь. Ты из них, Фауст. Что же касается меня, то назвать меня живым можно лишь с большой натяжкой. И не вспомню, чтобы я был очень уж близок к живым или мертвым, потому что я – не жизнь и не смерть, я – мысль.

Самаэль снял плащ и, подойдя к камину, оперся рукой о каминный карниз, глядя на тлеющие угли. И сейчас его по-детски невысокая фигурка была еще меньше и тоньше. Он казался совсем ребенком в своем туго шнурованном изящном бардовом колете, стянувшем его стройную складную прямую фигуру. На квадратном вышитом золотом вырезе, словно бликующие зрачки, дрожали рубины; золотились в сиянии камней блекло – голубые трепещущие перья. Правая рука покоилась на резной рукояти длинного кинжала. Слева у бедра на длинной перевязи, змеиной кожей протянувшейся через его грудь, висела золотая в медно – льдистых переливах труба. Голова архангела была опущена вниз. И в огромных, зеркально отражающих, в сумерках не синих, а черных, глазах светились, как пятна, белые блики. Казалось, глаза его были настолько большими, и синий свет их, вытекая за пределы ресниц, был настолько ослепительно ярким, что вследствие этого, глядя на что-то, он часто смеживал веки, как будто скрывал от людей взгляд своих нечеловеческих глаз. На девичьем нежном юном лице, пересекая его шрамом, тлеющий огонь вырисовывал странные зловещие и тревожные письмена. Он таким и был, невинным, казалось, беззащитным маленьким ребенком, но со странно спокойным, холодным, твердым, как камень, бесстрастным вечным светом всепоглощающих глаз.

– Ну ладно, оставим этот разговор ни о чем, Самаэль. Все, что я хотел сказать, я уже сказал, все это давно уже на бумаге. Остальное – пустота. Слово изреченное есть ложь. Все сказанное вслух… да ты и сам слышал не раз это избранно-излюбленное изречение Люцифера. Итак, ты пришел… Ты пришел, потому что на завтра назначена казнь. – Фауст решительно положил свои красивые точеные руки на подлокотники и встал с кресла. – Конечно… – он поднял с пола фолиант и, захлопнув его, аккуратно положил на стол. Какое-то время Фауст, задумавшись, стоял спиной к архангелу. Затем повернулся и присел на край стола, скрестив на груди руки. Из под иссиня-черных волос на Самаэля прямо и не моргая смотрели все те же тревожные, предгрозовые, как затаившийся океан, огромные бирюзово-ультрамариновые глаза в опушке жгучих черных ресниц.

– А ты сам, как поживаешь, Самаэль?

Архангел перевел взгляд на Фауста и, отойдя от камина, сел в кресло, в котором только что сидел хозяин, и принялся машинально крутить в руках взятую со стола печать.

– Сам? Да как видишь: как всегда. Не знаю, сколько мне лет и не старею. Все то же самое. Зубы ломит от тоски, – Самаэль опять как-то странно вымученно и, в то же время, удивительно светло улыбнулся. – Я родился, уже напичканный всякого рода знаниями. Чего же мне еще желать? К чему стремиться? – в его словах проскользнула добродушная ирония.

– А я вот сидел тут и думал, когда ты явишься за мной. Но когда ты зашел, сразу понял… стервятники слетаются к пиру, – Фауст улыбнулся.

– Ну, это ты зря, Иоганн, насчет стервятников. И потом: за тобой? Чтобы еще раз вспомнить глупую историю о том, как всезнающий чернокнижник, – выразим свою мысль так, – обвел вокруг пальца самого Яхве?

Неожиданно Фауст и Самаэль весело и беззаботно рассмеялись, что было противоестественно и странно для страшного и нависшего, как дымные сумерки, дня.

– А теперь серьезно, Самаэль. Если ты здесь, значит, у Джона надежды нет.

– Брось, Иоганн, ты не хуже меня знаешь, что единственное, что есть у людей, – это надежда, но в этот раз я пришел не с обычной миссией, что бы ты там ни наговаривал на меня, – Самаэль опять улыбнулся. – Господи, как долго я со смертными… Я даже начал понимать людей, Иоганн. Ангел Смерти печалится о людях и, особенно, о человеке, который держит свою душу за семью печатями… священный дар… Я всегда говорил, надо быть осторожней. Тебе, Иоганн, все равно не узнать больше, чем ты знаешь, пока ты держишься за нее. Но мой тебе совет, держись, потому что…

– Потому что даже чистых ангелов посещает усталость и искушение? Неужели, мой мудрый, архангел, ты всегда шел праведным путем? Ни разу не впал в уныние, ни разу не возжелал могущества и знания большего, чем тебе дано, ни разу не возжелал души? Неужели на твое прекрасное, созданное Им на восхищение людям и даже ангелам, лицо ни разу не легло теней тлена и желания? Когда ты появляешься среди людей, ты всегда прячешь свое прелестное лицо под складами капюшона, почему? Да, потому что ты боишься, что чей-нибудь любопытный взгляд оставит на нем свой след, как безобразный шрам. Боишься, ну же, Самаэль?

Архангел, казалось, почти в испуге вскинул на Фауста свои огромные льющие синеву глаза.

– Это трудный путь, Иоганн. Сопротивляться. Это тяжелая миссия, тебе не понять. Мне намного тяжелее, чем тебе. Я не могу стать чем-то иным, чем есть. Но если ты хочешь знать: да, я боюсь, что когда-нибудь меня постигнет участь многих, хотя сейчас я и свободен от этого. Но никто, Фауст, не может знать… наверняка, ни я, ни ты.

Самаэль устало прикрыл глаза веками и опустил голову. Нежно разбрасывая зеркально – хрустальные лучистые тени по стенам и предметам, сверкал в полутьме комнаты тонкий, как нить, венец на платиново-русых волосах архангела.

– За тысячи лет я должен был окаменеть, но вместо этого я плачу. Он так любит и так ненавидит вас, людей, что почти готов сделать людей из нас, как будто оправдываясь за свои ошибки. Он не хотел, чтобы люди были настолько жалкими, он не хотел, чтобы мы были настолько жестокими. Но даже и он ошибается.

– Я почти прослезился, Самаэль. Нет, глупо жалеть тех, кем восхищаешься, каждый раз я восхищаюсь тем, как красивы и могущественны те, кого он создал посланниками. И как не замечают они своего могущества и принимают его как должное. Я пытался встать вровень с кем-то из вас, стать равным по знаниям, но у меня не вышло, так не сожалей о своей природе, видишь, мне, к сожалению, не дано, что так легко далось тебе, помни и храни этот дар посланника.

– Да, бессмертный, да, вечноживущий, но, Фауст, знаешь, чего меньше всего во мне? Жизни.

– А знаешь, – Фауст налил из графина в стакан воду, рассеянно разглядывая преломление предметов сквозь прозрачную жидкость. – Глядя сейчас на твое нечеловечески слишком красивое лицо, я ломаю голову над людскими желаниями и страстями, над гранью между чистотой и извращением. Где эта грань между материнским или отеческим взглядом и страстным непреодолимым блеском физического прикосновения и, наконец, обладания в глазах. О том, что каждый час человек, протискиваясь между выбором того или другого, раздираем на части. Страшные муки человеческой природы, когда он выворачиваем наизнанку, где вперемешку физическая боль, наслаждение плоти и душевно-духовные разрывы. Человек видит, человек желает, жаждет и рвется на куски. Прерывистые стоны наслаждения, радость извращения, Содом и Гоморра, – не все ли равно. В любом случае, все это на одних весах с партией флейты, повествующей о свободе души, о полете великой власти духа, духа настолько могущественного и настолько ослепительно слепящего, настолько белого и чистейшего, какими никогда не бывают в реально-повседневной жизни мысли души, только в самые редкие мгновения, когда мы раскаиваемся в каждом нашем шаге, когда мы осознаем, как мы несправедливы и жестоки, как мы алчны и равнодушны. Мы, как звенящие голоса и нежный с переливами смех, поднимаемся над притягивающим нас родным тленом земли в синие безоблачные хрустальные небеса. Я был до отчаяния уверен, что тело подпирает нашу несчастную безвольную душу и не дает развиться духу, но я понял с годами, что власть духа в тысячу раз сильнее всех подсознаний и плоти. Это, как крылья в небесах, это великая свобода от низости человеческой природы. Нелепо? Что выбрать, как совместить? Нужно ли выбросить что-то из того, что дано было при рождении? Хитрец, как остер, смертелен, как яд, Его ум и воображение. Он знал, что желание будет высекать слезы на лицах людей. И как подчинить и приручить жаждущей душе, духу и телу, то, что страстно желается воображением. Как сделать так, чтобы больше не желалось, как пересилить человеческий недуг – страсть во всем. Я думал об этом и почти сошел с ума. На моем счету, может быть, нелицеприятные и неблаговидные пятна; пытаясь преодолеть человеческую природу, я прошел почти через все, и понял лишь одно: человек – это непреодолимо. Люди назовут меня порочным, но я не знаю таких слов, как грех или порок. Мне непонятны эти слова, ибо это что-то из религии и морали, придуманной людьми, и за рамки которой я давно уже вышел. Человек так же отвратительно грязен, как и велик.

– Для человека, Иоганн, это странные и отчаянные слова, но это ли не есть вечно неумирающая восстающая из самой безнадежной смерти жизнь, это ли не есть всепобеждающий свет, это ли не жизнеутверждающее добро среди вечного мракобесия и зла, среди глупости и недалеких. Это ли не выход за пределы отчаяния, это ли не вечноцветущая безумная красота молодости и хрустальной чистоты воды среди зеленых лесов и яркого солнца. И каждый из вас готов умереть под разрывающие на части, поднимающие ввысь и развеивающие по ветру ваши души, стирающие в пепел ваши сердца немолкнущие, жизнеутверждающие, роняющие слезы, дарующие свободу от лжи и лицемерия звуки. Немолкнущие звуки запредельной неизбывной непередаваемой мелодии, хоть и кратковременной, но достойной жизни смертных, пусть смертных, но проживших свою жизнь так, будто их природа даровала им вечность. Ты вышел за пределы, Иоганн, и ушел слишком далеко. За тобой уже не угнаться, – юный мальчишеский голос архангела внезапно стал подобен нежным тонким переливам флейты, - высокий, хрустально-холодный, акустически - плывущий под сводами потолка и по кругу, звенящий, как вдохновение, песней. Воздух в комнате стал по-зимнему ледяным и замораживающе свежим. В лазорево-ультрамариновых, отливающих бриллиантовыми гранями, глазах Самаэля, миндалевидных, как сверкающие серебром чешуи полупрозрачных рыбок, отразилась глубина Фаустовых предгрозовых глаз.

– Говорят, можно заснуть навеки от звуков твоего голоса, звуков твоей трубы и твоего ледяного дыхания, вестник смерти.

– Нет, не сейчас, Фауст. Я уже говорил тебе, что сегодня пришел с совершенно иной миссией. Ты, конечно, не поверишь мне, но, может быть, первый раз в своей вечности я пришел сделать что-то во имя жизни. Это так сложно, делать что-то ради этой жизни, Иоганн, в вашем понятии, а не ради той, о которой ничего не знают люди, но которой многие напрасно желают, и о которой знаем мы. Вы, люди, отчаянно хотите знать больше, чем вам отпущено, вы избираетесь, или вас избирают, чтобы дать избранным хоть немного знания, которому они научат других, но это тяжкое бремя – совершенство и дух, – тяжкое, но, странно, ревностно отвергаемое и так желаемое вами бремя. Но это только страдание и почти предсмертное беспокойство. И наш ангельский путь – это путь мертвецов, блуждающих в белых, никогда не согреваемых жарким теплом лесах, это путь в светло – беспросветный вакуум полусмерти, в пустое небытие, в ничто, в ни теперь, и ни сейчас, и ни здесь, в метафизический и странно отдающий мертвечиной покой. Ты этого хотел, Фауст? Нет, у тебя еще есть шанс примириться со своей природой, со здесь и теперь. Не желай, Иоганн, того, о чем не ведаешь и о чем пожалеешь. Ведь путь знающих – это путь тех, кто не наделен жизнью, кто легко распрощается со всем земным, когда ударят гонги, трубы и рога, когда заиграют скрипки и флейты, призывая уйти от несбывшейся жизни.

– Странно, да? Как тяжело, Самаэль, разобраться в том, кто более удачное его детище, и кто более пострадал в этом акте творения, акте его творческих мук.

В красивом ярком лице Фауста с очерченными черным контуром ресниц глазами, словно на колдовском свитке, проступило скрытое лукавство и мудрое знание человека, но предгрозовая тревога в глазах не исчезла. Он заглянул в лицо архангелу, и в полутьме ему показалось, что что-то вымученно – светлое разлилось по нему и покрыло беспокойными горькими тенями бледную нежную кожу.

– Я начинаю понимать твои слова, когда не вижу на лице архангела печати бездушия, с вами это случается. Это странно… Странно… Так не должно быть. Ты прав, ты прав в том, что в мире вечного света нет теней, а, значит, – души. Путь к духу лежит через преодоление души. И нужно ли это нам, людям? Может не так уж и нужно нам это всепроникающее торжество стеклянного безликого духа?

– Если ты взыскуешь истины, лучше прекрати поиски, потому что кроме его самого, никто и никогда ничего о ней не слышал вразумительного; в конце, как и сейчас, ты узнаешь лишь полусвет – полуправду – теория «побегай по кругу» – жизнь ничего не прибавляет, на самом деле, к опыту, данному изначально. И потом, признайся, что уже сейчас ты не можешь отделить ложь от истины, и, тем более, истину от чего-то еще. Все перемешалось в твоей голове, и в поисках истины ты наткнулся на усталость.

– Я устал, ты прав, и меня измучил бесконечно длящийся сон или, может, это не сон, а, наоборот, бесконечное бдение.

– Тебе просто надо отдохнуть, Иоганн. Ты все еще молод, тебе еще отпущено. Вечная молодость – то, что дается не всем, но кого-то из таких счастливчиков я знаю, и те, кто хочет уничтожить человека по имени Джон Эрингтон, знают об этом тоже.

Самаэль повернулся к выходу, и все человеческое мгновенно исчезло с его лица, дверь с треском распахнулась, и в комнату ворвался холодный осенний ветер. Архангел вышел в, словно очерченные вокруг его маленькой фигурки, рамки дверного проема, и шлейф его темно-зеленого плаща заструился на ветру, как плещущееся гербовое знамя на головокружительной остроконечной башне и, превратившись в змеевидную ленту, промелькнул в узкую боковую щель двери и исчез из глаз Фауста.

***

Когда последние, уже слабеющие, огоньки свечей захлебнуться в растопленном парафине, из темноты проступят прозрачно-серебряные очертания. Твои ангелы, Элл, никогда не спят, не смыкают глаз, они не могут уснуть, пока ты спишь, ведь они посланы Им к тебе, они – дар от Него к твоему покою, они смотрят со стен огненным свечением глаз, они плачут хрусталем слез, и прозрачный лед стекает по их щекам в погасшие свечи, застывая на стеклянных подсвечниках. Они всегда в окружении таящего воска тысячи свечей до тех пор, пока ты не проснешься. Твои ангелы никогда не смыкали слезоточивых глаз, когда ты спала, они хранили тебя от боли, они хранили твой мир-в-себе, они шептали, казалось, незнакомые и, в то же время, такие легко узнаваемые тихие слова, они хранили тебя от смерти; и только потому ты каждый раз отыскивала дорогу в кромешной тьме, ты видела в темноте, никогда не сбиваясь с курса, потому что они – это ты, и, как и они, ты не хочешь и не будешь, ведь только тех, кто этого хочет, можно сбить с пути.

***

И в красоту я больше не верю, только в страшную всепоглощающую беспробудную боль.

***

Человек все время куда-то отлучается, уходит в темноту ночи, его зовет к этому неотвратимость движущейся бегущей жизни, потом человек возвращается обратно к своему очагу, теплу повседневного дома,(не того, о котором втайне и в подсознании знают все), а когда – нет, становится отчаянно одиноко и горько до слез тем, кто его ждет. Я знаю тех, кто не вернулся и никогда не возвращается, потому что вернуться невозможно, если идешь вспять по пути к себе, если следуешь дорогой без-возврата-домой.



Продолжение романа Нелли Новиковой вы можете скачать в «Библиотеке» нашего сайта



© Нелли Новикова, 2007.

© Оформление Stella Libra, 2007, 2010.